>>6011
Свела судьба. И почувствовал я себя в некотором роде самолетом: заднего хода ни при каких обстоятельствах дать нельзя. В воздухе мы уже, летим.
Не могу оказать, что Эдуард Львович расцвел в улыбке, когда меня увидел. Не могу сказать, что он, например, просиял. Но все положенные слова взаимного приветствия сказал. У него тоже заднего хода не было: подмена есть подмена. Ладно, думаю. Все ерунда, все давно быльем поросло. Надо работать хорошо — остальное наладится.
Осмотрел свое хозяйство. Оказалось — только один целый бинокль есть, и тот без ремешка. Обыскал все ящики — нет ремешков. Ладно, думаю, собственный для начала не пожалею, отменный был ремешок — в Сирии покупал. Я его разрезал вдоль и прикрепил к биноклю. Нельзя, если на судне всего один нормальный бинокль — и без ремешка, без страховки. Намотал этот проклятый ремешок на переносицу этому проклятому биноклю по всем правилам и бинокль в пенал засунул.
Стали сниматься. Саг-Сагайло поднялся на мостик.
Я жду: заметит он, что я ремешок привязал, или нет? Похвалит или нет? Ну, сами штурмана — знаете, как все это на новом судне бывает. Саг-Сагайло, не глядя, привычным капитанским движением протягивает руку к пеналу, ухватывает копчик ремешка и выдергивает бинокль на свет божий. Ремешок, конечно, стремительно раскручивается, и бинокль — шмяк об палубу. И так ловко шмякнулся, что один окуляр вообще отскочил куда-то в сторону.
Саг-Сагайло закрыл глаза и медленно отсчитал до десяти в мертвой тишине, потом вежливо спрашивает:
— Кто здесь эту самодеятельность проявил? Кто эту сыромятную веревку привязал и меня не предупредил?
Я догнал окуляр где-то уже в ватервейсе, вернулся и доложил, что хотел сделать лучше, что единственный целый бинокль использовать без ремешка было опасно…
Саг-Сагайло еще до десяти отсчитал и говорит:
— Ничего, Петр Иванович, всяко бывает. Не расстраивайтесь. Доберемся домой и без бинокля. Или, может, на ледоколах раздобудем за картошку.
И хотя он сказал это вежливым и даже, может быть, мягким голосом, но на душе у меня выпал какой-то осадок.
Дали ход, легли на Землю Унге.
Эдуард Львович у правого окна стоит, я — у левого.
Морозец уже над Восточно-Сибирским морем. Стемнело. Погода маловетреная. В рубке тихо, но тишина для меня какая-то зловещая.
Все мы знаем, что — если на судне происходит одна неприятность, то жди еще две — для ровного счета. Чувствую: вот-вот опять что-нибудь случится. Но стараюсь волевым усилием отвлекать себя от этих мыслей.
Через час Саг-Сагайло похлопал себя по карманам и ушел с мостика вниз.
— Плывите, — говорит, — тут без меня.
Остался я на мостике один с рулевым и думаю: «Что бы сделать полезного?» А делать ровным счетом нечего: берегов уже нет, радиомаяков нет, небес нет, льдов пока еще тоже нет. В окна, думаю, дует сильно. Надо, думаю, окно капитанское закрыть. И закрыл.
Ведь какая мелочь: окно там закрыл человек или, наоборот, открыл, но когда образуется между людьми эта психологическая несовместимость, то мелочь вовсе не мелочь.
Так через полчасика появляется Эдуард Львович и, попыхивая трубкой, шагает своими широкими, решительными шагами к правому окну, к тому, что я закрыл, чтобы не дуло.
Я еще успел отметить, что когда Саг-Сагайло старпомом был, то курил сигареты, а стал капитаном — трубку завел. Только я успел это отметить, как Саг-Сагайло с полного хода высовывается в закрытое окно. То есть высунуться-то ему, естественно не удалось. Он только втыкается в стекло-сталенит лбом и трубкой. Из трубки ударил сноп искр, как из паровоза дореволюционной постройки. А я — тут уж нечистая сила водила моей рукой — перевожу машинный телеграф на «полный назад». Звонки, крик в рубке, и попахивает паленым волосом.
Потом затихло все, и только слышно, как Саг-Сагайло считает: «и восемь, и девять, и десять». Потом негромко спрашивает:
— Петр Иванович, это вы окно закрыли? Разве я вас об этом просил?
А я вижу, что у него вокруг головы во мраке рубки возникает как бы сияние — такое, как на древних иконах. Короче говоря, вижу я, что Эдуард Львович СагСагайло вроде бы горит. И находится он в таком наэлектризованном состоянии, что пенным огнетушителем тушить его нельзя, а можно только углекислотным.
Я ему обо всем этом говорю. И мы с рулевым накидываем ему на голову сигнальный флаг: других тряпок в рулевой рубке, конечно, и днем с огнем не найдешь.
Потом я поднял трубку, открыл капитанское окно и тихо забился в угол за радиолокатор. А Саг-Сагайло осматривается вокруг и время от времени хватается за обгоревшую голову. Наконец спрашивает каким-то не своим голосом:
— Скажите, товарищ Ниточкин, мы назад плывем или вперед?
И тут только я понимаю, что телеграф продолжает стоять на «полный назад».
Минут через пятнадцать после того, как мы дали нормальный ход, Эдуард Львович говорит:
— Петр Иванович, вам один час остался, море пустое; я думаю, вы без меня обойдетесь. Я чувствую себя несколько нездоровым. Передайте по вахте, чтобы меня до утра не трогали: я снотворное приму.
И ушел, потому что, очевидно, уже физически не мог рядом со мной находиться.
И такая меня тоска взяла — хоть за борт прыгай. И он человек отличный, и я только хорошего хочу, а получается у нас черт знает что. Ведь не докажешь, что я все из добрых побуждений делал; что я в холодильнике его случайно закрыл; что штангу действительно на шею кладут, когда в атлеты принимают; что в окно дуло, и ветер рулевому мешал вперед смотреть; и что я свой собственный, за два кровных фунта купленный ремешок загубил, чтобы бинокль застраховать… Не объяснишь, не докажешь этого никому на свете.
На следующий день все у меня валилось из рук в полном смысле этих слов. Чумичка, например, за обедом шлепнулась обратно в миску с супом, и брызги рыжего томатного жира долетели до ослепительной рубашки Эдуарда Львовича. Он встал и молча ушел из кают-компании.
Спустился я в каюту и попробовал с ходу протиснуться в иллюминатор, но Мартин Иден из меня не получился, потому что иллюминатор, к счастью, оказался мал в диаметре. Был бы спирт, напился бы я. И пароход чужой, пойти не к кому — поплакаться в жилетку, излить душу. Хоть бы Сагайло на меня ногами топал, орал, в цепной ящик посадил, как злостного хулигана и вредителя, и то мне бы легче стало…
А он на глазах тощает, седеет, веко у него дергается, когда я в поле зрения попадаю, но все так же говорит: «Доброе утро, Петр Иванович! Сегодня в лед войдем, вы повнимательнее, пожалуйста. Здесь на картах пустых мест полно, промеров еще никогда не было. За съемной навигационной обстановкой следите, ее для себя сезонные экспедиционники ставят, и каждый огонь, прощу вас, секундомером проверяйте».
И знаете, как сказал Шиллер, с дураками бессильны даже боги. Ведь я уже опытным штурманом был, черт побери, а как упомянул Эдуард Львович про секундомер, так я за него каждую секунду хвататься стал — от сверхстарательности. Звезда мелькнет в тучах на горизонте, а у меня уже в руках секундомер тикает, и я замеряю проблески Альфы Кассиопеи. Пока я Кассиопею измеряю, мы в льдину втыкаемся и белых медведей распугиваем, как воробьев.
Штурмана, сами знаете, народ ехидный. Вид делают сочувствующий, сопонимающий, а сами, подлецы, радуются: еще бы, каждую вахту третьего штурмана на мостике можно вроде, как цирк, бесплатно смотреть, как оперетту, я бы сказал — кордебалет! Тюлени — и те из полыний выглядывали, когда я на крыло мостика выходил.
Ну-с, пробиваемся мы к северному мысу Земли Унге сквозь льды и туманы. Вернее, пробивается капитан Саг-Сагайло, а мы только свои вахты стоим. Вышли на видимость мыса Малый Унге, там огонь мигает. Я, конечно, хватаю секундомер. Эдуард Львович говорит:
— Петр Иванович, здесь два съемных огня могут быть. У одного пять секунд, у другого — восемь.
А я только один огонь вижу. Руки трясутся, как с перепоя. Замерил период — получается пять секунд. Дай, думаю, еще раз проверю. Замерил — двенадцать получается. Я еще раз — получается восемь. Я еще раз — двадцать два.
Эдуард Львович молчит, меня не торопит, не ругается. Только видно по его затылку, как весь он напряжен и как ему совершенно необходимо услышать от меня характеристику этого огня. Справа нас ледяное поле поджимает, слева — стамуха под берегом сидит, и «стоп» давать нельзя: судно руля не слушает.
— Эдуард Львович, — говорю я, — очевидно, секундомер испортился или огни в створе. Все разные получаются характеристики.
— Дайте, — говорит, — секундомер мне, побыстрее, пожалуйста!
Дал я ему секундомер. Он вынимает изо рта сигарету— после случая с закрытым окном Эдуард Львович опять на сигареты перешел — и той же рукой, которой держит сигарету, выхватывает у меня секундомер. И знаете, как отсчитывают секунды опытные люди — каждую секунду вместе с секундомером рукой сверху вниз: «Раз! Два! Три! Четыре! Пять!» — Пять! — и широким жестом выкидывает за борт секундомер.
Это, как я уже потом догадался, он хотел выкинуть окурок сигаретный, а от напряжения и лютой ненависти ко мне выкинул с окурком и секундомер. Выплеснул, как говорится, ребенка вместе с водой. Выплеснул — и уставился себе в руку: что, мол, такое — только что в руке секундомер тикал, и вдруг ничего больше не тикает. Честно говоря, здесь его ледяное хладнокровие лопнуло. Мне даже показалось, что оно дало широкую трещину.
И я от кошмара происходящего машинально говорю:
— Зачем вы, товарищ капитан, секундомер за борт выкинули? Он восемьдесят рублей стоит и за мной числится.
— Знаете, — говорит Эдуард Львович как-то задумчиво, — я и сам не знаю, зачем его выкинул. — И как заорет: — Вон отсюда, олух набитый! Вон с мостика, акула! Вон!!